но и сам он будто задохнулся от внезапного необычного ощущения, что все в ночном мире за его спиной вдруг перестроилось, обрело беззвучное движение, будто вокруг стали летать странные призраки с пристально устремленными на них глазами. А между ними… между ним и женщиной мельче и жиже становилось пространство, оно, как воск, стекало куда-то, и сам он превращался в воскового, мягкого, смешиваясь с ее мягкостью, с ее прикосновениями, поцелуями, запахами, и он все больше глох и слеп, и ночная бездна теперь уже вся шла кругом, весь мир сворачивался в сгусток и входил внутрь горячей женщины, умещая в ней, в ее маленьком неистовом теле, весь свой громоздкий смысл…
Под утро в тишине родился слабый шум, будто много народу, уставшего и молчаливого, мерной поступью шло в высокой траве, и Таня расслабленно сквозь дрему слушала этот шорох, не пытаясь разгадать его природу, пока первые звонкие шлепки дождя косо не ударили по натянутой в боковом окне пленке.
– Дождь, – шепотом сказала она, еще не открыв глаза. – Сейчас крыша опять потечет, как сито.
Витёк не ответил, он бродил во снах, ткнув большое теплое лицо ей в шею, обдавая ее влагой дыхания. Она одна слушала беспокойный дождевой перестук. И постепенно в ней стало возникать ощущение, что крупные капли летят с небес как живые, столько было немощного в шорохе и чавканье падающей воды. Витёк заворочался, и она с щемящей нежностью прислонилась щекой к его по-мальчишески спутанным волосам. К ней вдруг прихлынуло не испытанное теплое чувство, которого она не могла знать, и теперь, даже почувствовав это щемящее тепло материнства, не поняла его, а просто приняла как есть, не вдумываясь.
– Дождь, – повторила она, вслушиваясь в простое слово, которое теперь, единственное в ночной пустоте, приобрело странное завораживающее звучание, будто произнесено было не просто так, а по поводу важного магического события, как слово-ключ, заклинание. И она лежала не шелохнувшись, боясь спугнуть необыкновенную неопределенность: то ли подступающего счастья, то ли накатывающейся горькой тоски.
* * *
Будто очнувшийся от спячки невидимый домовой шатался по домику, то и дело прикасался губами к разным местам развалюхи и вдувал в нее жизнь. Через пару недель домик обзавелся новой крышей, сделанной наспех, без крутых скатов, приземистой, но достаточно крепкой, дощатой дверью, обитой фанерой, и склеенными прозрачной лентой стеклами в окнах. А спустя еще несколько дней высунулась в форточку и зачадила белым дымком кривая железная труба. Домик прозревал, и глаза его начинали всматриваться в темно-синюю даль залива. В его стенах рождались новые звуки и запахи: еще неустойчивые, текучие, но густые – неожиданно начинало пахнуть смолой, стружкой или дымом, парафином от вечерних свечей, и поселившиеся в доме люди тоже пахли не успевшей прогоркнуть свежестью: рыбой, креветками, ягодами, молодым горячим потом.
Витя и не пытался осмыслить и выразить словами охватившее его волнение. Но бывает в жизни человека, когда его не просто перемалывают будни, а вдруг раскрывается ему цвет мира. Было это связано с какой-то тайной потребностью, теснившей грудь, потребностью, что ли, завладеть миром – не поработить, а охватить его своими объятиями… А Таня… Витёк чувствовал – не понимал, а чувствовал, что не в ней даже дело, а в нем самом, в той человеческой сердцевине, которая пытается вырваться на волю. И ему верить не хотелось, что все это может увянуть, иссохнуть в один непрекрасно-серый момент. Он, конечно, не слеп был, видел: почти все люди вокруг – мужчины и женщины – жили друг с другом под пологом скуки, а то и вызверившись друг на друга, но все равно жили вместе, не разбегаясь, словно принужденные к каторге, словно принимая ежедневно яд. Он смотрел на Таню и пугался мысли, что вот она, маленькая нежная женщина, размягчившая, размявшая его, сильного здорового человека, может стать его ядом. И он торопился исполнить свое воодушевление: пер с отлива тяжелое бревно, а мог с гиком сигануть с крыши, когда стелил рубероид. Сигануть ни с того ни с сего, перепугав проходившую внизу Таню.
Все это было Тане и понятно, и радостно. Но она как-то увидела его замершим, замолчавшим, он сидел, забившись в угол, и курил, ни слова не говоря. Она тоже не стала с ним заговаривать, отошла, глотая собиравшиеся в горле комочки. Он же вдруг сам повернул к ней хмурое лицо.
– Я бы уехал с тобой отсюда. Да вот подумал: как же уехать? Ни денег на дорогу нет, и уехать некуда… Чего-то устал я сегодня.
– А мы с тобой завтра выходной устроим, – улыбнулась она, хорошо понимая, что дело не в усталости, что вот эти минуты, когда он будет погружаться во внезапную тоску, станут повторяться все чаще и чаще.
Следующим утром Таня столкнулась возле магазина с Арнольдом Арнольдовичем Сапуновым. Привезли полный грузовик товаров, и Арнольд Арнольдович почему-то сам следил за разгрузкой: наверное, было что-то дорогое в хорошо упакованных коробках. Он широко стоял у дверей в подсобку, и коротких сильных рук его едва хватало, чтобы сцепиться за спиной. Рук не было впереди, а значит, не было у него и намерения подать кому-то руку. Он хмурил толстое в глубоких складках лицо, и посреди этой мясистости еще теснее становилось острому тоненькому носику и близко поставленным глазкам. Нахмуренность его была основательна и непреходяща, словно когда-то задумался человек крепкой хозяйственной мыслью, и она навсегда поселилась в нем, не давая продыху. Арнольд Арнольдович окликнул Таню, отвел чуть в сторону, заговорил не столько строго, сколько внушительно, как говорил бы взрослый подростку, за которым нужен глаз да глаз:
– Ты, подруга, Витька в серьезное не тяни.
Таня от неожиданности вскинула брови, растерянно замямлила:
– Что это ты решил о Витьке позаботиться? Тебе не все ли равно, что мы с ним?
Синеватые губы Арнольда Арнольдовича, мелкие, тонкие, будто чужие на суровом массивном лице, чуть тронулись улыбкой, но сказали жестко:
– Ты меня, бабонька, не поняла… А будет так, как я скажу. И только так. Он мне все ж таки не чужой.
– Надо же, вспомнил! – наконец закипела Таня. – Иди ты знаешь куда со своими советами!.. – Договаривать не стала, злобно развернулась, пошла от него. Но он ее вернул одним только словом, на то и был он Арнольдом Арнольдовичем:
– Стой… – и в этом слове обнажились такие темные, страшные глубины, что Таня с испугу замерла, а потом и вернулась к нему мелкими шажками. Но Арнольд Арнольдович, вместо того чтобы ругаться дальше, вдруг помягчел, даже посмеялся немного:
– Ты подумай: какая ты невеста? Тебе сколько стукнуло?
– Все мои… – слабо ершилась Таня.
– А он сопляк совсем. Пусть он хоть с кем и хоть как, чем бы дитя ни тешилось… Но серьезно парню мозги не мути. Я тебе сказал и повторять не буду. Мне это не нравится. Не нравится… Понятно тебе? – Таня, насупившись, молчала. Он смотрел на нее давяще, тяжело, повторил, повышая тон: – Понятно?
– Что там понимать… – вымолвила она.
Он пошел к магазину. Она же, взвинченная, трясущаяся – мысли ее заметались – и не зная, как возразить, чем хотя бы зацепить его, выкрикнула ни с того ни с сего:
– Брат, брат, а ты бы помог ему хоть раз.
– Чем? – Он обернулся, крохотные черные бровки его совсем близко сошлись к переносице. – В постели подсобить?
Грузчики засмеялись за его спиной.
– Скупердяй ты, Арнольдыч…
Тогда он решительно вернулся, Таня сжалась.
– А он что, больной или старый, или он голодает?.. Я почему ему должен помочь? Почему я, а не он мне, мне уже пять десятков скоро, у меня артрит, а он здоровый лось. – Арнольд Арнольдович был возбужден, таким Таня ни разу не видела его. Он говорил громко, и грузчики перестали работать, смотрели в их сторону. – У меня родных сестер две штуки да еще родители старые и больные в Южно-Курильске… Он бы мне помог…
– Родителям-то помогаешь? – встрял непослушный Танин язык.
Арнольд Арнольдович замолчал, стал свиреп, губы его побелели, и Таня совсем перепугалась: вдруг теперь и ударит. Но он и на этот раз сдержался.
– Это ты-то мне о родителях, стерва приблудная?.. Да что я с тобой болтаю тут. Кыш отсюда! – Он нависал над ней, мордастый, плотный, готовый раздавить. Таня медленно развернулась и вяло поплелась,